Но сейчас, когда мне было так тяжело, я решил пойти хоть к бабке. Шел я медленно и все озирался, не рыщет ли по улице регент в поисках меня. Совсем стемнело, когда я добрел до будки и постучал в дверь. Бабка прикрыла ладонью глаза от света лампы, присмотрелась и сказала:
– А, это ты?.. Пришел-таки. Все меня забыли, осталась совсем одна. Как умру, так некому будет и глаза закрыть. Чаю хочешь?
Она налила мне крепкого, почти черного чаю и положила на блюдечко кусочек сахару.
– Не пишет, значит, Зойка? – спросил я.
Бабка пошарила на полочке и протянула мне конверт. В конверте был листок тетрадочной бумаги. Я вслух прочитал:
Здравствуй, дорогая бабуся!
Кланяется тебе твоя внучка Зоя Лебеденко. Не писала тебе долго потому, что поломала руку. Теперь рука срослась, но пришла другая беда. Наш цирк окончательно разорился, а пана Сигизмунда посадили за долги в тюрьму. Он, бедненький, там заболел от переживаний и плохих харчей. Одни артисты поехали искать работы в Харьков и Ростов, а я с подружкой Дашей, что на афишах пишется Виолетта Кастельоне, остались здесь, в городе Чугуеве. Нас в другой цирк еще не взяли, да мы с Дашей и сами не хотим отсюда ехать, покуда пана Сигизмунда держат в тюрьме. А когда его выпустят, никто не знает. Он хоть и хозяином считался в цирке, а часто выходил на манеж клоуном и разные слова говорил про царских слуг и царских генералов, а раз даже про самого царя. Вот теперь ему и пришивают дело. Может, его даже в Сибирь сошлют. Мы с Дашей нанялись в мастерскую рубахи шить солдатам, которых погнали воевать с японцами. Что заработаем, то тратим на хлеб себе и на передачи пану Сигизмунду. А какие там передачи! Тоже только хлеб да папиросы по три копейки десяток. Может, я и домой вернулась бы, да совесть не велит бросить пана Сигизмунда одного в беде. А может, и вернусь, кто знает. Я тебя, бабуся, слезно прошу, не умирай, покуда мы не свидимся. А свидимся, так тоже не умирай. Вот скинем царя, тогда у нас жизнь будет совсем другая. Я опять буду акробаткой в цирке и выпишу тебя к себе, чтоб ты на старости лет жила у меня и ничего не делала. И еще прошу тебя, бабуся, когда повстречаешь Митю, который тебе пуховый платок привез, то поклонись ему от меня. И чтоб он никогда меня не забывал, а я его буду помнить вечно.
Вот покуда все.
Бабка горестно покачала головой:
– «Не умирай»! Кому же охота с белым светом расставаться. Но только и в будке одной жить, вроде паршивой собаки, не очень привлекательно. Сманул Зойку, а теперь вот и сам в тюрьму сел. Так ему и надо.
– Нет, бабушка, вы его не знаете: он хороший, – возразил я. – Он и Зойку грамоте обучил, и с Петром дружил, а уж лучше Петра никого на свете нет.
Бабка подумала и повела бровями.
– Может быть. Только хороших людей на свете мало, особенно из этих, из хозяев. Каждый за свой карман держится.
Тогда я рассказал все, что мне говорили о пане Сигизмунде Петр и Зойка и что он сделал для меня самого.
Бабка молча выслушала и ничего не ответила. Но, когда я собрался уходить, вынула из сундучка носовой платочек, развязала в нем узелок и протянула мне помятую трехрублевую бумажку.
– Ты теперь уже грамотный – вот и пошли ей, – ворчливо сказала она. – Пусть берет с собой на работу по бутылочке молока… А тому… как его?.. Зидигмунду… хоть чаю с сахаром пусть передаст…
Я бумажку взял, но Зойкиного адреса в письме не оказалось, и деньги пришлось вернуть бабке обратно.
Пришел я домой поздно, когда половой уже подметал чайную.
Увидя меня, отец закричал:
– Опять ты стал шляться по ночам, негодный мальчишка! Где был?
– У товарища. Я с ним уроки готовил, – соврал я.
– У товарища! Товарищи до добра не доведут. За тобой регент приезжал. Так и уехал ни с чем. Это как же, а? Хорошо получилось?
– Хорошо, – затаив страх перед отцом, ответил я. – Петь им я больше не буду. Меня уже мальчишки дьяконом дразнят.
– Дураки они, твои мальчишки. Не обращай внимания, – сказал отец. Но я и по голосу его, и по лицу заметил: ему было неприятно, что меня так дразнят. – На чужой роток не накинешь платок. Подразнят и перестанут.
– Все равно не буду, – упрямо продолжал я. – Какой я грешник! Да у меня и горло болит.
Мама подмигнула мне: дескать, не соглашайся, стой на своем.
Отец помолчал и примирительно сказал:
– Ну, не хочешь, так как хочешь. Я справлялся у знающих людей: говорят, на малолетних эпитимию накладывать не полагается.
– Конечно, не полагается, – сказала мама. – Они просто зарабатывают на нем. Театр из церкви сделали, патлачи чертовы. Не ходи – и только. А будут приставать, скажи, что горло болит.
– Ну, пусть так, – заключил отец.
Я успокоился и пошел спать.
Я удивляю отца
На другой день перед началом урока истории батюшка приоткрыл дверь в класс и поманил меня пальцем. Я вышел в коридор.
– Ты почему не явился вчера в церковь? – злым шепотом спросил он.
– У меня горло болит, – спокойно ответил я.
Его серые глаза потемнели и стали похожими на глаза кошки, когда она вертит хвостом.
– Вот как! Отчего же оно заболело? Наверно, мороженое тайком ел, непослушный? Вот я поговорю с твоим отцом!
– Поговорите, пожалуйста, – будто не замечая угрозы, сказал я. – Отец любит, когда к нему приходят поговорить.
Батюшка недоуменно глянул на меня, фыркнул в бороду и пошел.
Вернувшись из училища домой, я увидел, что оба зала нашей чайной, «тот» и «этот», полны народа. Такого гама у нас еще никогда не было. Мужчины с красными, потными лицами что-то кричали, пересвистывались, стучали костяшками рук по столу, звякали крышками о чайники. На всех столах лежали ломти черного солдатского хлеба. Половой Герасим в рубашке, потемневшей на спине от пота, метался между столами, держа в каждой руке по два чайника с кипятком. Отец оставил буфет и тоже суетился в зале, беспрерывно повторяя: «Спокойнее, братцы, спокойнее! Подлили в котел воды, сейчас закипит».
В углу три молодых парня пели, страдальчески прикрывая глаза:
– Братцы, – вопил пьяным голосом рябой мужчина с серебряной серьгой в ухе, – да мы этих япошек сапогами раздавим!.. Мы их солдатской крупой забросаем!..
– Забросали уже, раздавили! – кричали ему с разных столов. – Ты еще и до места не доедешь, как тебя свои ж продадут!.. – У него теща, наверно, в Маньчжурии осталась, что он рвется туда!.. – Перевертенко, скажи ему, ты же там был!.. Перевертенко, не прячься!
– А чего мне прятаться! – нехотя встал из-за стола низко стриженный мужчина с желтым лицом. На минуту гам утих. Все смотрели на стриженого и ждали. – Я, можно сказать, того японца и не видел вовсе, даром что пролежал три месяца, раненный им. Он шпарит и шпарит по нас своими шимозами. Пойди задави его сапогами, когда он и за десять верст к себе не подпускает!.. Да вы, братцы, не невольте меня говорить… Я и без того подневольный человек… Мне приказано вас сопровождать – я и сопровождаю, а до другого мне касаться воспрещается. Вот унтер идет, его и спрашивайте.
Гвалт возобновился с новой силой. Но тут в зал быстрым шагом вошел военный с медалью на груди.
– Поторапливайтесь, братцы, поторапливайтесь. Вагоны поданы, поторапливайтесь!.. – говорил он, шагая между столами. Потом стал посредине зала и зычно прокричал, выкатывая глаза: – Станови-ись!..
В одну минуту оба зала опустели. Остались только черные корки житняка на мокрых клеенках столов да окурки самокруток, облепившие и столы и пол. Отец сказал:
– Ну, слава богу, отвалили. Я думал, разгромят всю чайную. И что оно делается с народом! Все кипит, бурлит. Тут эта несчастная война, а тут еще и революция вдобавок.